Fête galante. Only (17)80s kids remember this.
Открыла для себя мемуары Веры Пановой.
Вообще, как писатель, мне она не очень нравилась: излишняя мораль и - местами - ремесло портили ее работы. Но мемуары, как ни странно, прекрасны. Особенно хорошо о детстве и молодости, там очень искренне и очень пронзительно: еще одна точка зрения на двадцатые годы.
Мне четыре года, у меня круглое лицо, курносый нос, две тугие русые косички свешиваются из-за ушей. На мне шерстяное платье серыми и коричневыми квадратами и передник из холста покроя, изобретенного бабушкой Надеждой Николаевной, к переднику сзади прикреплен на пуговках круглый воротник. Бабушка Надежда Николаевна меня обшивает, она же учит, как делать реверанс, как держать при ходьбе руки (сложенные у талии коробочкой, ни в коем случае не размахивать ими, как поступают невоспитанные люди), как здороваться, даже — как писать адрес на конверте…
Суровое кружевце, которым обшит мой передник, бабушка Надежда Николаевна связала сама. Она его вязала стальным крючком — быстрыми взмахами двигалась ее худая желтоватая рука в шерстяном лиловом напульснике (чтоб не зябла).
В клетчатом платье и холщовом переднике я сижу в нашей маленькой столовой у стола, накрытого к обеду. Над столом висит керосиновая лампа под матово-белым стеклянным колпаком, к лампе привешен дробовой груз. Во главе стола сидит моя мама Вера Леонидовна, а у стены, напротив меня, сидят рядом отец Федор Иванович и кот Зайка.
читать дальше
Почти все коты, встречавшиеся мне на моем жизненном пути, назывались Зайками, уж не знаю, почему так вышло. Этот Зайка был первым — кажется, он появился в доме вскоре после моего рождения, во всяком случае, я его помню всегда, как только мне удается оглянуться на годы раннего детства.
Он сидит около папы, притворяясь, что у него нет никаких желаний. Но долго не выдерживает. Вот он поднял лапу и положил ее на стол. Посреди стола стоит большое блюдо с вареной говядиной — душистый пар высоко поднимается над блюдом. В конце обеда мама отрежет кусок говядины и накрошит в Зайкину миску, но Зайке было бы куда приятней самому дотянуться до говядины и хотя бы на миг запустить когти в душистый сочный кусок, для того он и тянет лапу. Но раздается короткий окрик отца: «Зайка!» — и кот беспрекословно убирает лапу и снова сидит на стуле кувшинчиком олицетворение чинности и безынициативности.
Обед наш скромен: суп да говядина, без вареной говядины отцу обед не обед. Он долго и вкусно обгрызает и обсасывает кости, запивая пивом из высокой серой кружки, которую он привез из Германии. На кружке изображены охотники и собаки с узкими недобрыми мордами. После отца много лет жила в доме эта кружка, служа вазой для цветов, пива из нее уже не пили…
Еще за столом сидят несколько старых женщин.
Вот бабушка моя Надежда Николаевна Реньери, урожденная Троизи, прямая, с черными бровями и орлиным носом, очень напудренная, с прической валиком, с белым рюшем у ворота темного платья, с большими руками — ими она великолепно играет на рояле. На рояле играет и мама, но больше по слуху, и ручки у мамы маленькие и мягкие, и еще мягче волосы, тоже причесанные гнездышком, по моде, и видно, что все это очень нравится папе, потому что он часто подходит к маме и целует то руку ее, то волосы, то розовую щеку.
Кроме бабушки Надежды Николаевны за столом сидят: прабабушка Ольга Ивановна Троизи, крошечная старушка с детским лицом, такая же крохотная мамина няня в черном кружевном чепчике и некая Надежда Абрамовна, очень большая и толстая, она появилась у нас недавно, мне сказали, что она акушерка, а что это значит, я не знаю. На носу у нее очки, с этим предметом я тоже познакомилась недавно, обе мои бабушки носят пенсне.
Моя няня Марья Алексеевна, повязанная белым платочком, вносит из кухни большой супник и ставит перед мамой, и мама разливает большой ложкой суп и каждому передает тарелку. Первая тарелка наливается для папы, последняя — для меня. Скатерть на столе зеленая, и посуда с широкой зеленой каймой, она куплена в магазине Великанова, это лучший посудный магазин в Ростове-на-Дону, как лучшим мебельным магазином был магазин моего прадедушки Грибанова. Мой папа Федор Иванович должен был жениться на одной из дочерей Великанова и таким образом соединить две цветущие купеческие семьи, два капитала, два преуспевания. На это рассчитывала его семья, уже успевшая промотать почти все грибановское наследство, заключавшееся в магазине, доходных домах и брильянтах бабушки Александры Ильиничны. Но отец обманул надежды своей матери и сестер, он женился не на богачке Великановой, а на дочери бедной учительницы музыки, квартировавшей в одном из наследственных доходных домов, на скромной гимназисточке в коричневом платьице. Этого отцовская семья никогда не могла простить моей маме, и я всегда чувствовала, что бабушка Александра Ильинична и тетки относятся к нам не так, как к детям дяди Сережи и тети Лили, что мы выделены в какую-то особую группу, что мы — второй сорт. В детстве такие вещи чувствуются особенно остро и воспринимаются болезненно.
В столовой, где мы обедаем, три двери: одна в кухню, откуда няня Марья Алексеевна приносит кушанья, другая — в детскую, где стоит моя железная голубая кроватка и где в углу перед иконами горят две лампадки красная и зеленая, третья — в гостиную, где на полу разостланы отцовские чертежи. Отец служит в банке помощником бухгалтера, по утрам я вместе с мамой смотрю из окна, как он идет по улице и скрывается за углом, а вернувшись со службы, он садится чертить разные лодки, и наша гостиная всегда устлана чертежами, по которым лихо проносится, шурша бумагой и стуча лапами, кот Зайка.
Но интересно и о работе, вот нашла замечательный кусочек:
48. ИСТОРИЧЕСКИЕ ПОВЕСТИ
Должно быть, у всякого человека в некий период жизни возникает особенно горячее чувство кровного родства со страной, в которой он явился на свет и прожил жизнь. И когда это чувство кровной близости появляется, тогда уже человека не собьешь ни россказнями о прелестях жизни в других странах, какими бы они ни выглядели процветающими, ни посулами всяческих благ, какие он может в этих тридевятых царствах получить.
И непременно к этим чувствам любви, гордости, благодарности присоединяется необходимость поделиться своей любовью, объяснить свою гордость и свое преклонение, заявить, что предмет его любви самый прекрасный, самый возвышенный, самый богатый всем, что только есть достойного хвалы и преклонения.
читать дальше
Вот все это охватывает меня всякий раз, как я перечитываю историю России. В сущности, я не знаю как следует никаких других историй. Мне не очень интересно читать о крестовых походах, о войне Алой и Белой розы, о борьбе якобинцев в эпоху французской революции. Но меня безгранично интересуют все события и загадки истории моего народа, даже давно, казалось бы, отгаданные исторической наукой, вроде того, было ли на самом деле призвание варягов, или — был ли Лжедмитрий обманщиком и авантюристом или подлинным царевичем, сыном Иоанна IV. Лично мне кажется, лично я убеждена, что он был подлинным Дмитрием, спасенным сперва своей матерью и спрятанным ею в катакомбах под Угличем, а далее спасаемым и поддерживаемым знатнейшими боярскими родами, могшими претендовать на русский престол, в том числе — Романовыми, достигшими своей цели в 1613 году.
Всплеск вот именно таких ощущений, настроений, мыслей и привел меня в начале шестидесятых годов к замыслу о создании цикла исторических повестей. Первой возникла повесть «Кто умирает», благожелательно принятая и напечатанная журналом «Звезда». Мне хотелось написать во весь рост князя Василия III, отца Иоанна Васильевича Грозного.
Второй моей исторической повестью была повесть о Феодосии, одном из устроителей Киево-Печерской лавры. Складывалась эта повесть тоже из «кубиков» — сперва написался его разговор с матерью, когда она, измученная раскаянием и разлукой, приходит к его келье повидать его и он отказывается ее видеть.
Сперва нужный мне материал я черпала у знаменитого историка Соловьева, потом у меня в руках оказался «Киевский патерик» и возникла возможность написать несколько кратких вставок о других братьях монастыря, в том числе сюжетные истории об отце Исаакии, страстотерпце Иоанне, а также о пострижении Варлаама, сына боярина Вышаты, и вражде между попом Титом и дьяконом Евагрием, о знаменитом Шимане, предке князей Шуйских, и о ряде мелких бытовых подробностей в жизни монастыря. В ходе работы возникло разделение повести на три части: «Восход», «Полдень» и «Закат» — эти три эпохи религиозной идеи.
Устоявшийся, довольный своими достижениями Феодосий Полудня уже мало чем напоминает восторженного юношу, бегущего из дома своей богатой матери к богу. И уже совсем на того юношу не похож Феодосий Заката, Феодосий, барски сидящий на специально для него сделанной скамеечке под благоуханной липой, Феодосий, принимающий от мирян золото на построение церкви и пишущий для дарителя рекомендательное письмо к самому господу богу с твердой уверенностью, что за его святую жизнь рекомендация его будет уважена.
А после Феодосия я написала «Сказание об Ольге», об этой великанше, славянке или варяжке, одною из первых начавшей созидать Русское государство. Здесь очень трудно было собрать материал, особенно достать достоверное описание Ольгиной поездки в Константинополь. Наконец, я достала превосходный сборник Беляева, где не только был напечатан тот перевод сочинения Константина Багрянородного о пребывании Ольги в Царьграде, не только дано описание — правда, краткое — тогдашнего Константинопольского двора, но даже помещена иллюстрация, изображающая тронный зал с сидящим на троне Константином.
А в старой, забытой, но тем не менее превосходной книге писательницы Виноградовой «Жизнь европейских народов» я встретила описание Софии и того блюда, которое Ольга подарила патриарху.
Кстати, один читатель написал мне, что Ольга, при ее гордости и самолюбии, не могла принять от императора денежный подарок. Но, во-первых, подарок этот в точном тогдашнем выражении 15 милиариссимов взят из сочинения самого императора («О церемониале»), во-вторых же, в те времена к денежным подаркам относились не так, как в наши дни: еще именитейшие библейские цари, по преданию, ездили друг к другу со всевозможными дарами, в том числе серебром и золотом.
Есть какая-то особенная сладость в таком скрупулезном собирании материала, в пригонке «кубиков» друг к дружке для получения достоверной картины. Даже художественную литературу читаешь иначе, чем обычно: вдруг в неинтересном романе или в статье попадется крупица, пригодная для твоей цели, вдруг внезапно блеснет какая-нибудь искорка, могущая разжечь твою фантазию либо дать уже написанному событию новый, лучший поворот.
Упомянутые здесь три повести вышли отдельной книжкой под названием «Лики на заре», когда к ним присоединился «Феодорец Белый Клобучок».
Эта жалкая, с двойным дном и непомерными претензиями фигура, одна из ярчайших в княжении Андрея Боголюбского, привлекла мое внимание как почти точный прототип знаменитого Никона, вызвавшего своей деятельностью столько волнений в царствование Алексея Михайловича, отца Петра Великого. Как Никонова патриаршая панагия, иерейский крест Феодорца залит кровью. То же властолюбие, та же заносчивость беспримерная. Только конец Никона был менее ужасен: Феодорца попы приговорили к отсечению рук и ног и к ослеплению; нравы при Алексее Михайловиче были уже несколько помягче, чем при Боголюбском.
Очень просто - и от этого страшно - написаны воспоминания об оккупации.
Целую вечность тебя не видела, ни лица твоего, ни улыбки, что так прелестно морщила уголки твоих глаз и губ, ни даже почерка твоего прежние письма твои сгорели в огне войны, а новых я не получала и не получу уже. Расставание наше было долгое и многоступенчатое, я спустилась за тобой по крыльцу, заметенному снегом, и бежала до ворот, и метель белыми петлями стелилась по земле. С той ночи она мне сопутствовала всюду, метель кидается мне под ноги, куда бы я ни пошла, и мешает идти, и стужа хватает меня за горло, мешая дышать.
Хочу тебе сказать, что за эту вечность разлуки я очень много узнала. О, тебе известно, какою я мнила себя многоумной, как высоко ставила свое пустяшное знание жизни, вычитанное из книг, и свое воображение, которое могло представить мне все, чего я не видела и о чем не читала. А оказалось, я не знала почти ничего, и вот, оторванная от тебя и от нашей любви, я стала узнавать. Чаще это узнавание было горьким, чем радостным, но были и счастливые узнавания.
Я узнала себя — что такое аз есмь и что мне предназначено делать в мире и вот я по мере сил делаю, осторожно расходую свои возможности, стараясь не зарваться, хотя и это не так-то легко, да, милый, все нелегко в этом мире, на этой земле.
Чего-чего только не узнала я о повседневной людской юдоли, об их делах и страданиях.
Ну вот хотя бы, к примеру: как весело смотреть на пожар.
читать дальше
Я сплю (а почему я сплю в кухне, на узкой продавленной кровати, вплотную приставленной к стене? Уж не помню…) Я сплю и вижу сон, и вдруг голос сквозь сон:
— Вставайте, пожар!
Надежда Владимировна стоит надо мной, уже умытая, свежая, хотя накануне водопровод перестал действовать, и говорит:
— Горит рядом, за дровяным складом, надо вставать…
И тотчас же громкий стук в окно и в дверь, и уже много голосов:
— Вы с ума сошли спать, сгорите живьем!
Я вскакиваю и выбегаю на крыльцо. Оно обращено к забору, за которым находится дровяной склад. И вижу — там, за забором, плещет огонь. В свете сентябрьского утра, еще почти летнего, этот огонь не ярок, не зловещ. Но какие-то веточки от горящих деревьев перелетают через забор в наш двор, а рядом, на дровяном складе, что там? Конечно, дрова, и если они запылают, это будет целое озеро пламени, и уцелеют ли тогда наши деревянные сараи, и деревья у нашего крыльца, и самое крыльцо, и мы сами?
Горит дом за складом, кто говорит — партизаны подожгли, кто говорит сами немцы, набилось их в этот дом видимо-невидимо, и ну топить все печи, благо дрова под рукой. И дотопились до того, что дом вспыхнул, как солома.
— Дураки, — говорит кто-то из женщин, набежавших с улицы. — Они там у себя не привычны дровами топить, вот и зажглись.
А мне, не знаю почему, вдруг становится весело. Я не могу отвести глаз от огненных языков, взлетающих за забором. Я хочу, чтоб этот дом сгорел. Чтоб сгорели запасы дров на складе. Я люблю ладные дома и красивые вещи. Даже простое березовое полено с темными черточками на шелковистой кожице кажется мне очень красивым, я с любовью беру его в руки. Но не менее люблю смотреть на пожар. Он сожрет все — и пусть! Пропади оно пропадом, коли тут немцы!
Еще прежде, чем я открыла в себе этого страшного человека, разрушителя, я узнала всякие другие вещи. Когда мы были так молоды и счастливы, мы и не воображали, что эти вещи могут нам открыться. Ну, думала ли я когда-нибудь о том, как неприятель входит в город?
Перед тем, как войти, он поливает город огнем, забрасывает бомбами и обстреливает из пушек. Отвратительное мяуканье мин, шипенье летящих снарядов и грохот взрывов наполняют уши, мозг, все тело. Соседки приходят одна за другой, они говорят:
— Уходите в убежище, разве можно сидеть дома, хотите, мы вам займем местечко?
Убежище близко — под Екатерининским дворцом и под Лицеем, в котором учился Пушкин. Есть также щели, выкопанные в земле. Они и в лицейском скверике, и на улицах… Но мы еще не перевоспитаны войной, еще полны гордыни и брезгливости. Нам, видите ли, не по вкусу, что женщины тащат с собой в авоськах керосинки и ночные горшки. Мы живо представляем себе, что за жизнь будет в этих убежищах. Мы сидим дома, под бомбами и снарядами. Я раскладываю пасьянс, Надежда Владимировна читает без передышки русские, французские, немецкие, польские книги. Мы с дочкой сидим на диване рядом, прижались друг к другу: если попадет в нас, пусть убьет обеих вместе. Вот как мы еще ничего не понимаем в происходящем, даже не соображаем, что вовсе не обязательно убьет обеих вместе… Но в непонимании — каше счастье в тот момент.
Днем приходят муж и, жена Поляковы. Они тоже усаживаются рядом, чтобы быть убитыми вместе. У жены — приступ ее тяжких бруцеллезных болей, а морфий кончился, и достать негде, и она говорит:
— Пусть убьют лучше…
А вечером появляется другой сосед, учитель. Он бегает по комнате вне себя от страха, стиснув руки, как перепуганная истеричная женщина. Он не понимает, как мы можем сидеть дома, когда есть бомбоубежище. Он, впрочем, не хочет идти в убежище: боится быть убитым по дороге, — грохот не умолкает. Он хочет, чтоб мы пошли с ним. Но мы отказываемся… Нам все кажется, что куда легче быть застигнутым смертью в своей комнате, чем существовать среди керосинок и ночных горшков где-то под землей. Убежище представляется нам адом, а наши бедные комнаты с книгами и милыми людьми прекрасным раем.
Мы пьем чай большой компанией, каждый приносит свои запасы съестного, они ничтожны, но все-таки у нас есть хороший чай для заварки, сахар, хлеб. Поляковы принесли печенье… Пьем чай и ложимся спать: я с дочкой на нашем диване, Надежда Владимировна в своей комнате, в одиночестве. Мы все предлагаем составить ей компанию, но она отказывается. Ни на секунду не прекращается гром канонады, и вдруг один удар, сдается, падает совсем уже на наши головы, и Наташа говорит, открыв глаза:
— По-моему, это попало в наш дом.
Она права — утром мы в этом удостоверяемся. В общежитии Консерватории, в зале рядом с нашей квартирой, снаряд пробил потолок и ушел под пол, расщепив паркет на мелкие красноватые щепочки. (Они потом долго служили нам растопкой, когда мы топили плиту.) Все в зале было запорошено серой пылью от разбитой штукатурки. По черному лакированному роялю змеилась трещина, похожая на молнию. Толстые железные брусья кровати свились в спирали. Но большое зеркало на стене даже не треснуло, только покрылось пылью. Почему-то это внушило мне надежду и даже успокоение.
Но ненадолго. Потому что канонада не только не утихала, но становилась все более адской. Я вышла на улицу — тротуары были сплошь осыпаны битым стеклом и кирпичом, в домах рядом с нашим и напротив не оставалось ни одного целого окна, сорванные электрические провода валялись на земле. Я прошлась от угла до угла по мостовой, на тротуар ступить не решалась. Мужчина и женщина, держась за руки, перебежали мне дорогу, женщина плакала навзрыд, мужчина ее урезонивал:
— Ну чего ты, чего! Вон видишь, — показал на меня, — женщина идет себе спокойно.
Они вошли в лицейский сквер, а я в свой двор. У меня была забота: припрятать на всякий случай свои сокровища — несколько луковиц и плитку шоколада, я возлагала на них какие-то надежды, было бы жалко, если бы немцы их отобрали. Теперь я не сомневалась, что немцы придут, мы знали, что город с рассвета оставлен нашими войсками и властями, а этот грохот смерти предварял, чуяло сердце, грозную перемену судьбы.
В нашей маленькой кухне мы похлебали какого-то серого супчика с крупой, сваренного Надеждой Владимировной. После обеда Наташа стала мыть посуду, а я стояла у окна и глядела во двор. Какой-то толстый человек вошел в калитку и прямиком направился в общежитие Консерватории, уже несколько дней пустовавшее (жильцы разбежались).
— Я, гражданка, буду жить здесь, — сказал он, хотя я ни о чем его не спрашивала. — Покамест один, а потом приведу семью. Наш дом на Пушкинской разбомбили, а тут комнаты порожние стоят.
— А у вас есть разрешение? — спросила я и в ту же секунду поняла глупость своего вопроса. Какие уж тут разрешения!.. Гражданин, впрочем, не обратил на мои слова никакого внимания.
— Так я пошел устраиваться, — сказал он, и сейчас же прямо в лицо мне загрохотало, брызнуло колючим… Я отпрянула от окна, Наташа ухватилась за меня, женщины вскрикнули.
— Вы ранены? — спросила меня Надежда Владимировна.
— Нет, нет! — заверила я, сама не веря своим словам. Пол кухни был забрызган битым стеклом, а за окном на земле лежал толстый гражданин, и от его бока, извиваясь, как змейка, текла темная кровь.
— Дай мне йоду и бинтов! — сказала я Наташе и побежала во двор. У нас были бинты и дезинфицирующие средства, закупленные еще в те дни, когда аптека работала нормально. Наташа сообразила, что помимо йода и бинтов мне нужна еще чья-то помощь, чтобы перетащить раненого. Вдвоем мы взволокли его на крыльцо консерваторского общежития и устроили на полу в первой комнате. На его счастье, он был, видимо, человек бывалый и сам командовал, что надо делать. По его указаниям мы сняли с него рубашку и отыскали на жирном белом животе рану, из которой бежала кровь. Я вспомнила что-то из своих книжных знаний и густо смазала йодом кожу вокруг раны.
— Осколок! Осколок вынуть надо! — твердил раненый.
Книжные сведения говорили, что ничего, кроме боли и инфекции, я не могу ему причинить, таща осколок из раны немытыми руками. Боялась я ужасно, ужасно. Но преодолела боязнь и пальцами вытащила из кровавой раны острый кусок железа, не гладкий, а какой-то губчатый, пористый.
— А заражения не будет? — нелепо спросила я при этом.
— А черт с ним, хоть бы и было, — пробормотал раненый. — Спасибо, сестра, что помогли.
Зато большое было удовольствие бинтовать его чистейшим новеньким бинтом. Бинтовала я долго, старательно, на совесть. Жалко было только, что эти белоснежные марлевые полосы так быстро пропитывались кровью и теряли свою белоснежность. Потом мы напоили раненого водой. Хотели принести ему чаю, но он просил: нет, пожалуйста, холодной воды. Потом мы с Наташей ушли в свою кухоньку. А вскоре туда вошла Надежда Владимировна со странно растерянным видом и сказала:
— Вера Федоровна, взгляните с крыльца на улицу — по-моему, немцы!..
Я вышла на крыльцо, обращенное к дровяному складу. За решеткой на Коммунистической улице стояли солдаты. Три или четыре солдата, ну конечно, не наши, в каком-то зеленом пятнистом обмундировании и не с нашим оружием в руках.
Мы так привыкли за последние дни видеть прибежище от всех напастей у себя дома, что и теперь, не сговариваясь, бросились в наши комнатушки и заперлись там. Как будто задернутые тюлевые занавески и поворот ключа в двери мог нас спасти, защитить, укрыть от того неведомого, страшного, стихийного, что обрушилось на нас. Обрушилось, казалось нам, внезапно, хотя все последние дни мы не могли не знать, что оно обрушится.
А дальше, родной мой, стала я учиться все новым и новым вещам…
Как по кусочкам проживать день. Проснуться утром, вспомнить: «В городе немцы, чужие, враги, всесильные над тобой, и деваться тебе некуда, и негде искать защиты», — вспомнить это и жить с этим весь день невозможно. Но можно, но в твоих силах расчленить день на маленькие, твердо ограниченные кусочки и проживать кусочек за кусочком, стараясь не думать ни о чем, кроме этого проживаемого кусочка.
Утром надо — что? Растопить плиту, поставить чайники. Одного чайника не хватает, нужно два: один — чтобы всем почистить зубы и вымыть лицо, другой — чтобы приготовить чай.
Прежде чем затопить плиту, надо сбегать в консерваторское общежитие, в разбитый снарядом зал, и набрать паркетных щепочек на растопку, иначе дрова очень долго не разгораются. Сбегали, принесли, зашумел на огне первый чайник — товарищи, прошу, можно чистить зубы, — глядишь, и прожит кусочек дня.
Тарахтенье колес по улице — это немецкая походная кухня, аккуратная, как хронометр, везет на позицию завтрак, — а мы в своей кухоньке чистим над раковиной зубы, совсем как в прежние времена, и сливаем друг другу на руки теплую воду из большого медного чайника, потом пьем чай, скрупулезно деля на всех поровну остатки пиленого сахара и ломтик засохшего хлеба, вот, глядишь, прожит второй кусочек похожего на бред дня. «А на обед я вам сегодня сделаю настоящее рагу из конины, будете есть?» — «Еще бы, конечно, будем!» — «То-то!»
Сахара у нас остались пылинки в старой коробке из-под конфет, хлеба нет вовсе, купить чего-нибудь съестного негде, магазинов не стало, булочные и «гастрономы» смотрят на улицу заколоченными дощатыми окнами, в Гостином дворе у двери мебельного магазина лежит зеркалом кверху брошенный шкаф (кто-то его тащил, дотащил до выхода и там бросил), да нам сейчас зеркальные шкафы и ни к чему, нам нужна пища, мы уже соскучились по ней, за несколько дней соскучились по хлебу, каше, по самому простому и насущному…
Но есть надо, значит, надо самим добывать где-то пищу. Соседки хвалят отменные качества желудя. Если его хорошо прожарить и смолоть, получается очень вкусный и питательный кофе. Но до желудей мы еще не дошли, у Надежды Владимировны есть настоящий кофе в зернах, продукт, можно сказать, буржуйский, мы пьем настоящий, душистый, бодрящий напиток вместо желудевой бурды. Но другая подсказка соседок — насчет совхозных огородов — нам очень кстати. На краю города, за железной дорогой, лежат эти огороды, картошка там, правда, уже выкопана, но если еще раз пройтись по этим убранным грядам, то найдешь немало мелких, как орехи, картофелин, превосходная пища! И мы все идем туда, и перекапываем рыхлую землю, и собираем эти драгоценные уцелевшие картофелины. Они желтого цвета или зеленоватого в темных пятнышках гнильцы, но они нам дороже жемчужин… И морковь мы рвем с увлечением, она красивая, сочная, сладкая, старики мои ее едят просто так, без ничего…
А по утрам мы с Николаем Николаевичем ходим за мясом. Встаем раненько и идем в парк.
В золотую осень сады эти особенно прекрасны, золотые арки над головой, золото ворохами под ногами. В золоте лежит на какой-нибудь лужайке убитая бомбой или снарядом лошадь. Николай Николаевич острым ножом надрезает шкуру и отворачивает в обе стороны от разреза, будто распахивает створки двери. А моя обязанность — нарезать куски красного, сыропахнущего конского мяса и дома приготовить из него кушанье. Я промываю куски конины в растворе марганца, складываю в гусятницу и ставлю в духовку. Добавляю туда лука (мои луковицы берегу теперь на полке за книгами), картофеля и много моркови. Соль мы добыли из какой-то ямы, указанной опять же соседками. Томясь в духовке, конина пускает темно-коричневый сок. Получается даже довольно вкусно. Будь к этому хлеб, совсем было бы хорошо. Но хлеба нет.
Вот так мы живем, по кусочкам проживая день за днем. И нам уже кажется, что это, в сущности, туда-сюда, можно жить и так.
Иной раз происходят странные вещи. Вдруг в квартиру влезает в окно немецкий солдат и уносит не что-нибудь, а книгу, и не какую-нибудь, а «Мать» Горького. Или вдруг супруги Поляковы приносят свернутый в трубку огромный ковер (и как только они его притащили на своих щуплых плечах?), и выражают желание продать его, и даже назначают цену.
Словно наряду с громадным черным демоном войны беснуются вокруг нас еще какие-то плюгавые, но тоже страшные, особенно бесчисленностью своей страшные, маленькие дьяволята, спущенные с цепи главным демоном. Или так должно быть во всяком затяжном бреду — чтобы в главный бред вступали, примешиваясь к нему, мелкие второстепенные бреды, усугубляя его ужас и в то же время как бы отвлекая от него, чтобы хоть на минутку мозг бредящего отдохнул и успокоился чуточку.
Из второстепенных бредов выстроился целый сюжет — ковер был продан именно тому солдату, который стащил у нас с полки томик Горького. Солдат рассказал, что в Германии ждет его невеста, очень хорошая фрейлейн, дочь булочника (показал карточку миловидной блондинки), он, солдат, женится на ней после войны, ковер будет украшать их уютную квартиру, он теперь же пошлет невесте этот подарок. Как он посылал, как добирался ковер из Пушкина в Германию, не знаю. Мне это так же безразлично, как то, откуда взялся этот паршивый ковер. Из мрака войны он возник и во мрак войны ушел, как многое, многое другое…
И про Соловки:
Маленький дачный поезд повез меня на Кемь-пристань. В вагоне против меня сидела немолодая цыганка какой-то диковинной, фантастической красоты, одетая пестро и нарядно. Она сидела, раскинув свои пышные юбки из торгсиновских ситцев, юбки не скрывали пыльных босых ног, в ушах у нее были золотые кольца, на шее — ожерелье из золотых монет.
Она сразу спросила:
— На свиданье приехала? К кому?
— К мужу.
— И я к мужу, — сказала цыганка. — Дай руку, я тебе погадаю.
Я отказалась гадать, о чем жалею и по сей день. Мещанский мой рационализм меня удержал. Вместо гаданья мы пошли в магазин покупать масло.
читать дальше
Мне объяснили, что продавцы в магазине — заключенные, кассирша заключенная, прохожие на улице — заключенные и что верхом необходительности и душевной грубости в этих местах считается спрашивать человека, за что он осужден. До этого я, впрочем, дошла и своим умом, и никого ни о чем спрашивать не собиралась.
Район Кемь-пристань был весь деревянный: дома, мостовые… В перспективе маленьких улочек маячили штабеля бревен и досок. Когда мы с цыганкой шли вдоль домов, из окошек сквозь герани на нас смотрели лица.
В первом же домике, куда я постучалась, мне сдали угол — то был действительно угол большой комнаты, очень убогой и грязной, но с надраенным до белизны дощатым полом (в Кеми все полы скреблись до белизны). Постели у хозяев не было, вообще бедность в доме была отчаянная, но опекавшая меня хозяйская девочка сказала:
— А картошку покупайте у нас, у других не берите. Вы, наверно, будете жарить картошку для дяди. Кто приезжает на свидание, все жарят картошку.
Она принесла кошелку картошки и противень, и, повинуясь ее подсказке, я стала жарить картошку на жарко накаленной плите. Я старалась вогнать в это кушанье как можно больше масла, понимая, что для «дяди» это сейчас главное… Если даже вольные люди, дети и взрослые, смотрят на масло такими глазами…
Но надо было еще заявиться в Управление Белбалтканала, и я пошла Здание как здание, казенное, серое, с вывеской. У подножья лестницы часовой в военной форме. Он справился в какой-то бумажке и пропустил меня, отобрав паспорт. В прокуренной комнатушке другой военный подтвердил мои права на свидание, но сказал:
— Сегодня мы не успеем привезти вашего мужа с Соловков, «Ударник» уже вышел. Завтра вечером встречайте на пристани.
Он был так любезен, что даже спросил, как я устроилась. И предупредил:
— Вокруг Кеми ходите осторожно, тут все кишит беглыми.
Я не собиралась ходить вокруг Кеми, но поблагодарила и обещала быть осторожной. Осторожность моя свелась к тому, что паспорт, возвращенный мне, и небольшие свои деньги я спрятала в чулок, прихватив сверху резинкой. Сама не знаю, зачем я это сделала, многое в те дни делалось безотчетно, безумно, — да и могло ли быть иначе?.. Но через несколько дней этот чулок сослужил мне службу…
— А наших привезут сегодня, — сказала цыганка. — Мы ведь вчера приехали. Приходи встречать вместе.
Вечером я пошла. Почему бы мне не встретить с нею ее мужа и не поглядеть, как это происходит? На пристани, представлявшей собою как бы громадный дощатый надраенный пол, между высокими штабелями светлых досок собралась целая толпа цыган. Кроме моей красавицы там была еще одна пожилая некрасивая цыганка, была молодая девушка, тоже некрасивая, но с великолепными огненными глазами, был молодой цыган в богатой, на меху, распахнутой шубе, куривший дорогие папиросы из серебряного портсигара, и целая куча грязных, лохматых, полуголых цыганят, цеплявшихся за женские юбки.
Унылая деревянная пустыня, унылое белесое море под белым небом, желтая, невыразимо горькая вечерняя заря на краю неба. Цыгане вдруг замахали руками, и кто-то крикнул:
— Идет!
В белесой бескрайности показался дымок: шел «Ударник» — связной между Кемью и Соловками. В моей памяти он похож на речной трамвайчик, что ходит по Неве. Он приближался, на нем было много людей, двое из них сняли шляпы и приветствовали ждавших на пристани.
— Вон наши! Вон! — толкала меня цыганка. — Вон, которые в шляпах. Наши цыганы!
Цыгане в шляпах первыми сошли с «Ударника». К ним бросились детишки, бросилась девушка и парень в шубе и обе пожилые цыганки. Глядя, как они обнимаются и целуются, я думала о том, что завтра, если мне выпадет счастье дожить до этого, так же привезут на этом пароходике и моего «дядю»… Пока же, чтобы не мешать, я отошла в сторонку и присела на сложенные там доски. Да, я была и там, стезя моих скитаний прошла по берегу этого печального моря, я видела эту горькую зарю, и минутную горькую радость обездоленных людей, и пылающие глаза девушки-цыганки, припавшей к груди отца. Я сидела на досках и смотрела на все это, и оно врезалось в мою память, как острая пила.
Какие-то люди проходили мимо взад и вперед. Люди достаточно обросшие и обтрепанные, чтобы угадать в них заключенных, с лицами миролюбивыми, сочувствующими. Раздался вопрос:
— На свиданье, гражданочка?
— На свиданье.
— Что ж, привезли его?
— Нет. Завтра.
— А вы откуда, гражданочка? А, с Ростова-на-Дону? А я — с Украины. Соседи, значит.
Далеко на пристани в каком-то окошке блестел огонек. Мой собеседник ушел туда и вернулся.
— Гражданочка, — заговорил он дружески. — Вы бы не были так добры зайти до нас в контору Мортранса? Вон там наша контора, где огонек горит. Наш бухгалтер вас очень приглашает, ему поговорить желательно. Он очень, вы не думайте, культурный человек. Ох, если бы вы знали, гражданочка, что это за человек!
— Что же это за человек? — поинтересовалась я.
— О, гражданочка! — восторженно вскрикнул мой собеседник, но на вопросы не ответил, а зашагал опять к конторе, как бы уверенный в том, что я за ним иду.
Я была молодая, на секунду я усомнилась… Но тут же подумала: «Э, не может быть!» — и пошла.
В конторе Мортранса на столе горела керосиновая лампа, лежали гросбухи и сидел красивый старик с белоснежной узкой бородой. Белоснежными и узкими были и руки его, лежавшие на раскрытом гросбухе.
Он стал спрашивать, я отвечала. Его интересовали разные вещи: каковы на юге виды на урожай, есть ли уже в Ростове троллейбус, слышала ли я оперу «Катерина Измайлова»? Спросил, за что осужден мой муж — я же спросить его не осмелилась.
Так я и не знаю, кто он был, и, конечно, корю себя за то, что не дозналась; но, как и многое другое, это непоправимо и никакими домыслами тут не поможешь. Кем угодно мог он быть, духовным сановником либо светским, беспартийным либо коммунистом, и какое, в сущности, это имеет значение для кого бы то ни было… В этой пустыне погибали одинаково эти и те…
Цыгане уже разошлись, когда я возвращалась из конторы Мортранса.
Моя цыганка подошла ко мне.
— Свидание будет происходить, — сказала она, — в Кемском лагере, это совсем рядом с тем домом, где ты сняла угол. При свидании, — сказала она, — будет комендант, но это ничего! — Цыганка согнула палец и постучала косточкой сперва себя по лбу, потом по доскам, у подножья которых я сидела. Она давала понять, какого она мнения о коменданте, который будет надзирать за нашим свиданием.
Так оно и оказалось, это было одно из самых тупых лиц, какие я видела в жизни. Он сидел за особым столиком у двери той комнаты, где происходило свидание, и все время что-то рисовал карандашом на листке бумаги, слушая наш разговор. Мы говорили свободно, стесняясь его так же мало, как деревянного дивана, на который нас усадили. Нет, он нам не мешал нисколько, этот бедный комендант. Но буду рассказывать по порядку.
Мой муж приехал с Соловков на другой вечер после цыган. Я издали увидела его на палубе — он в любой толпе был на голову выше других, рост его был 186 см… На нем было его черное кожаное пальто и серая кепка, в которых его увели из дому в ночь на 12 февраля 1935 г.
Конвойные сделали попытку не дать нам приблизиться друг к другу, но тотчас же, без наших просьб, отказались от этой попытки. Даже не помешали мне идти рядом с ним до ворот Кемского лагеря.
У этих ворот нам пришлось расстаться до следующего дня. Мы уговорились, что предоставленные нам 10 часов распределим так: три дня по два часа и четыре дня по часу.
Тогда, в начале, нам показалось, что это поистине безбрежное время, что мы — обладатели несметного богатства, и мы были счастливы — в последний раз!
На другой день в полдень я пришла к этим воротам одна. Я принесла все, что могла, — всяческую снедь из «Гастронома», жареную картошку, глиняный кувшин с вишневым вареньем, несколько буханок хлеба. Часовой указал на избу неподалеку от ворот. Я вошла в большую комнату. И когда, мой ушедший невозвратно, я вспоминаю места наших свиданий, я прежде всех светлых мест, украшенных зеленью садов и лазурью моря, вижу эту комнату в нищей избе на территории концлагеря. У двери ее сидел и рисовал тот самый комендант, перед окном сидели две женщины и мужчина, на полу — цыгане, а на деревянном диване — мой Борис в своем кожаном пальто.
Женщины перед окном оказались сестрой и матерью заключенного, сидевшего с ними у столика. Мать была глухая, дочь громко повторяла все, что говорил сын. Они стеснялись своего крика и были очень несчастны.
Но цыгане были великолепны. Они расстелили на полу цветную скатерть и пировали от всей души. На скатерти были наставлены тарелки с жареными курами и южными плодами — виноградом, грушами, пунцовыми помидорами. Молодой цыган в шубе достал нож и один за другим разрезал арбузы, и все они ели, и пили, и чокались с воодушевлением, очевидно видя в этой совместной трапезе высшую красоту и радость свидания. Мы с нашей жареной картошкой были, конечно, жалки рядом с ними.
— Боря, — сказала я, — ты не знаешь, за что тут эти цыгане?
Он знал и объяснил мне. Они решили самоопределиться и выбрали себе своего цыганского короля. Вон тот цыган — король, а другой — его премьер-министр. Моя красавица-цыганка оказалась супругой премьера, а некрасивая — королевой. А этот парень и девушка — принц и принцесса. Ну, и вся эта мелюзга — тоже королевские дети, высочества.
Мы поговорили о своих детях, ожидающих в Ростове моего возвращения, и о том, чего-чего только, господи, нет на свете!.. Поговорили о беглых, якобы кишащих вокруг Кеми. Муж рассказал, как он сам собирался бежать с Соловков на плоту, как они с другим заключенным строили плот, но когда он был уже построен, товарищ мужа испугался и отказался бежать. «И у меня, сказал Борис, — не хватило духу пенять ему, он уже доходил и вскоре умер от чахотки…»
Мы разговаривали, комендант рисовал, цыгане ели и пили, те трое у окна кричали о своих делах… В общем, эта плачевная комната являла картину полноты жизни, никто не стал бы этого оспаривать… Жизни с горючими слезами, ползающими детишками, янтарными грушами, куриными ножками, торчащими из жующих ртов. Ах, с каким аппетитом они жевали, с каким размахом чокались. И вдруг звон, гром, вскрики — это зарыдала девушка с огненными глазами, упав головой на стол. Что-то запрыгало по полу, что-то разбилось. Но почти сразу рыданья прекратились, и возобновилась степенная, почти благоговейная трапеза.
Такая невинная радость — досыта накормить любимого человека — эта радость была мне дана на считанные дни, и то по особому соизволению — мне просто выпал счастливый билет, что перст судьбы отметил мое заявление в ворохе других… Не потому ли, что оно было написано самыми простыми словами, без всяких попыток растрогать?.. Москва ведь слезам не верит, сказано давным-давно…
Как говорится, рекомендую.
Вообще, как писатель, мне она не очень нравилась: излишняя мораль и - местами - ремесло портили ее работы. Но мемуары, как ни странно, прекрасны. Особенно хорошо о детстве и молодости, там очень искренне и очень пронзительно: еще одна точка зрения на двадцатые годы.
Мне четыре года, у меня круглое лицо, курносый нос, две тугие русые косички свешиваются из-за ушей. На мне шерстяное платье серыми и коричневыми квадратами и передник из холста покроя, изобретенного бабушкой Надеждой Николаевной, к переднику сзади прикреплен на пуговках круглый воротник. Бабушка Надежда Николаевна меня обшивает, она же учит, как делать реверанс, как держать при ходьбе руки (сложенные у талии коробочкой, ни в коем случае не размахивать ими, как поступают невоспитанные люди), как здороваться, даже — как писать адрес на конверте…
Суровое кружевце, которым обшит мой передник, бабушка Надежда Николаевна связала сама. Она его вязала стальным крючком — быстрыми взмахами двигалась ее худая желтоватая рука в шерстяном лиловом напульснике (чтоб не зябла).
В клетчатом платье и холщовом переднике я сижу в нашей маленькой столовой у стола, накрытого к обеду. Над столом висит керосиновая лампа под матово-белым стеклянным колпаком, к лампе привешен дробовой груз. Во главе стола сидит моя мама Вера Леонидовна, а у стены, напротив меня, сидят рядом отец Федор Иванович и кот Зайка.
читать дальше
Почти все коты, встречавшиеся мне на моем жизненном пути, назывались Зайками, уж не знаю, почему так вышло. Этот Зайка был первым — кажется, он появился в доме вскоре после моего рождения, во всяком случае, я его помню всегда, как только мне удается оглянуться на годы раннего детства.
Он сидит около папы, притворяясь, что у него нет никаких желаний. Но долго не выдерживает. Вот он поднял лапу и положил ее на стол. Посреди стола стоит большое блюдо с вареной говядиной — душистый пар высоко поднимается над блюдом. В конце обеда мама отрежет кусок говядины и накрошит в Зайкину миску, но Зайке было бы куда приятней самому дотянуться до говядины и хотя бы на миг запустить когти в душистый сочный кусок, для того он и тянет лапу. Но раздается короткий окрик отца: «Зайка!» — и кот беспрекословно убирает лапу и снова сидит на стуле кувшинчиком олицетворение чинности и безынициативности.
Обед наш скромен: суп да говядина, без вареной говядины отцу обед не обед. Он долго и вкусно обгрызает и обсасывает кости, запивая пивом из высокой серой кружки, которую он привез из Германии. На кружке изображены охотники и собаки с узкими недобрыми мордами. После отца много лет жила в доме эта кружка, служа вазой для цветов, пива из нее уже не пили…
Еще за столом сидят несколько старых женщин.
Вот бабушка моя Надежда Николаевна Реньери, урожденная Троизи, прямая, с черными бровями и орлиным носом, очень напудренная, с прической валиком, с белым рюшем у ворота темного платья, с большими руками — ими она великолепно играет на рояле. На рояле играет и мама, но больше по слуху, и ручки у мамы маленькие и мягкие, и еще мягче волосы, тоже причесанные гнездышком, по моде, и видно, что все это очень нравится папе, потому что он часто подходит к маме и целует то руку ее, то волосы, то розовую щеку.
Кроме бабушки Надежды Николаевны за столом сидят: прабабушка Ольга Ивановна Троизи, крошечная старушка с детским лицом, такая же крохотная мамина няня в черном кружевном чепчике и некая Надежда Абрамовна, очень большая и толстая, она появилась у нас недавно, мне сказали, что она акушерка, а что это значит, я не знаю. На носу у нее очки, с этим предметом я тоже познакомилась недавно, обе мои бабушки носят пенсне.
Моя няня Марья Алексеевна, повязанная белым платочком, вносит из кухни большой супник и ставит перед мамой, и мама разливает большой ложкой суп и каждому передает тарелку. Первая тарелка наливается для папы, последняя — для меня. Скатерть на столе зеленая, и посуда с широкой зеленой каймой, она куплена в магазине Великанова, это лучший посудный магазин в Ростове-на-Дону, как лучшим мебельным магазином был магазин моего прадедушки Грибанова. Мой папа Федор Иванович должен был жениться на одной из дочерей Великанова и таким образом соединить две цветущие купеческие семьи, два капитала, два преуспевания. На это рассчитывала его семья, уже успевшая промотать почти все грибановское наследство, заключавшееся в магазине, доходных домах и брильянтах бабушки Александры Ильиничны. Но отец обманул надежды своей матери и сестер, он женился не на богачке Великановой, а на дочери бедной учительницы музыки, квартировавшей в одном из наследственных доходных домов, на скромной гимназисточке в коричневом платьице. Этого отцовская семья никогда не могла простить моей маме, и я всегда чувствовала, что бабушка Александра Ильинична и тетки относятся к нам не так, как к детям дяди Сережи и тети Лили, что мы выделены в какую-то особую группу, что мы — второй сорт. В детстве такие вещи чувствуются особенно остро и воспринимаются болезненно.
В столовой, где мы обедаем, три двери: одна в кухню, откуда няня Марья Алексеевна приносит кушанья, другая — в детскую, где стоит моя железная голубая кроватка и где в углу перед иконами горят две лампадки красная и зеленая, третья — в гостиную, где на полу разостланы отцовские чертежи. Отец служит в банке помощником бухгалтера, по утрам я вместе с мамой смотрю из окна, как он идет по улице и скрывается за углом, а вернувшись со службы, он садится чертить разные лодки, и наша гостиная всегда устлана чертежами, по которым лихо проносится, шурша бумагой и стуча лапами, кот Зайка.
Но интересно и о работе, вот нашла замечательный кусочек:
48. ИСТОРИЧЕСКИЕ ПОВЕСТИ
Должно быть, у всякого человека в некий период жизни возникает особенно горячее чувство кровного родства со страной, в которой он явился на свет и прожил жизнь. И когда это чувство кровной близости появляется, тогда уже человека не собьешь ни россказнями о прелестях жизни в других странах, какими бы они ни выглядели процветающими, ни посулами всяческих благ, какие он может в этих тридевятых царствах получить.
И непременно к этим чувствам любви, гордости, благодарности присоединяется необходимость поделиться своей любовью, объяснить свою гордость и свое преклонение, заявить, что предмет его любви самый прекрасный, самый возвышенный, самый богатый всем, что только есть достойного хвалы и преклонения.
читать дальше
Вот все это охватывает меня всякий раз, как я перечитываю историю России. В сущности, я не знаю как следует никаких других историй. Мне не очень интересно читать о крестовых походах, о войне Алой и Белой розы, о борьбе якобинцев в эпоху французской революции. Но меня безгранично интересуют все события и загадки истории моего народа, даже давно, казалось бы, отгаданные исторической наукой, вроде того, было ли на самом деле призвание варягов, или — был ли Лжедмитрий обманщиком и авантюристом или подлинным царевичем, сыном Иоанна IV. Лично мне кажется, лично я убеждена, что он был подлинным Дмитрием, спасенным сперва своей матерью и спрятанным ею в катакомбах под Угличем, а далее спасаемым и поддерживаемым знатнейшими боярскими родами, могшими претендовать на русский престол, в том числе — Романовыми, достигшими своей цели в 1613 году.
Всплеск вот именно таких ощущений, настроений, мыслей и привел меня в начале шестидесятых годов к замыслу о создании цикла исторических повестей. Первой возникла повесть «Кто умирает», благожелательно принятая и напечатанная журналом «Звезда». Мне хотелось написать во весь рост князя Василия III, отца Иоанна Васильевича Грозного.
Второй моей исторической повестью была повесть о Феодосии, одном из устроителей Киево-Печерской лавры. Складывалась эта повесть тоже из «кубиков» — сперва написался его разговор с матерью, когда она, измученная раскаянием и разлукой, приходит к его келье повидать его и он отказывается ее видеть.
Сперва нужный мне материал я черпала у знаменитого историка Соловьева, потом у меня в руках оказался «Киевский патерик» и возникла возможность написать несколько кратких вставок о других братьях монастыря, в том числе сюжетные истории об отце Исаакии, страстотерпце Иоанне, а также о пострижении Варлаама, сына боярина Вышаты, и вражде между попом Титом и дьяконом Евагрием, о знаменитом Шимане, предке князей Шуйских, и о ряде мелких бытовых подробностей в жизни монастыря. В ходе работы возникло разделение повести на три части: «Восход», «Полдень» и «Закат» — эти три эпохи религиозной идеи.
Устоявшийся, довольный своими достижениями Феодосий Полудня уже мало чем напоминает восторженного юношу, бегущего из дома своей богатой матери к богу. И уже совсем на того юношу не похож Феодосий Заката, Феодосий, барски сидящий на специально для него сделанной скамеечке под благоуханной липой, Феодосий, принимающий от мирян золото на построение церкви и пишущий для дарителя рекомендательное письмо к самому господу богу с твердой уверенностью, что за его святую жизнь рекомендация его будет уважена.
А после Феодосия я написала «Сказание об Ольге», об этой великанше, славянке или варяжке, одною из первых начавшей созидать Русское государство. Здесь очень трудно было собрать материал, особенно достать достоверное описание Ольгиной поездки в Константинополь. Наконец, я достала превосходный сборник Беляева, где не только был напечатан тот перевод сочинения Константина Багрянородного о пребывании Ольги в Царьграде, не только дано описание — правда, краткое — тогдашнего Константинопольского двора, но даже помещена иллюстрация, изображающая тронный зал с сидящим на троне Константином.
А в старой, забытой, но тем не менее превосходной книге писательницы Виноградовой «Жизнь европейских народов» я встретила описание Софии и того блюда, которое Ольга подарила патриарху.
Кстати, один читатель написал мне, что Ольга, при ее гордости и самолюбии, не могла принять от императора денежный подарок. Но, во-первых, подарок этот в точном тогдашнем выражении 15 милиариссимов взят из сочинения самого императора («О церемониале»), во-вторых же, в те времена к денежным подаркам относились не так, как в наши дни: еще именитейшие библейские цари, по преданию, ездили друг к другу со всевозможными дарами, в том числе серебром и золотом.
Есть какая-то особенная сладость в таком скрупулезном собирании материала, в пригонке «кубиков» друг к дружке для получения достоверной картины. Даже художественную литературу читаешь иначе, чем обычно: вдруг в неинтересном романе или в статье попадется крупица, пригодная для твоей цели, вдруг внезапно блеснет какая-нибудь искорка, могущая разжечь твою фантазию либо дать уже написанному событию новый, лучший поворот.
Упомянутые здесь три повести вышли отдельной книжкой под названием «Лики на заре», когда к ним присоединился «Феодорец Белый Клобучок».
Эта жалкая, с двойным дном и непомерными претензиями фигура, одна из ярчайших в княжении Андрея Боголюбского, привлекла мое внимание как почти точный прототип знаменитого Никона, вызвавшего своей деятельностью столько волнений в царствование Алексея Михайловича, отца Петра Великого. Как Никонова патриаршая панагия, иерейский крест Феодорца залит кровью. То же властолюбие, та же заносчивость беспримерная. Только конец Никона был менее ужасен: Феодорца попы приговорили к отсечению рук и ног и к ослеплению; нравы при Алексее Михайловиче были уже несколько помягче, чем при Боголюбском.
Очень просто - и от этого страшно - написаны воспоминания об оккупации.
Целую вечность тебя не видела, ни лица твоего, ни улыбки, что так прелестно морщила уголки твоих глаз и губ, ни даже почерка твоего прежние письма твои сгорели в огне войны, а новых я не получала и не получу уже. Расставание наше было долгое и многоступенчатое, я спустилась за тобой по крыльцу, заметенному снегом, и бежала до ворот, и метель белыми петлями стелилась по земле. С той ночи она мне сопутствовала всюду, метель кидается мне под ноги, куда бы я ни пошла, и мешает идти, и стужа хватает меня за горло, мешая дышать.
Хочу тебе сказать, что за эту вечность разлуки я очень много узнала. О, тебе известно, какою я мнила себя многоумной, как высоко ставила свое пустяшное знание жизни, вычитанное из книг, и свое воображение, которое могло представить мне все, чего я не видела и о чем не читала. А оказалось, я не знала почти ничего, и вот, оторванная от тебя и от нашей любви, я стала узнавать. Чаще это узнавание было горьким, чем радостным, но были и счастливые узнавания.
Я узнала себя — что такое аз есмь и что мне предназначено делать в мире и вот я по мере сил делаю, осторожно расходую свои возможности, стараясь не зарваться, хотя и это не так-то легко, да, милый, все нелегко в этом мире, на этой земле.
Чего-чего только не узнала я о повседневной людской юдоли, об их делах и страданиях.
Ну вот хотя бы, к примеру: как весело смотреть на пожар.
читать дальше
Я сплю (а почему я сплю в кухне, на узкой продавленной кровати, вплотную приставленной к стене? Уж не помню…) Я сплю и вижу сон, и вдруг голос сквозь сон:
— Вставайте, пожар!
Надежда Владимировна стоит надо мной, уже умытая, свежая, хотя накануне водопровод перестал действовать, и говорит:
— Горит рядом, за дровяным складом, надо вставать…
И тотчас же громкий стук в окно и в дверь, и уже много голосов:
— Вы с ума сошли спать, сгорите живьем!
Я вскакиваю и выбегаю на крыльцо. Оно обращено к забору, за которым находится дровяной склад. И вижу — там, за забором, плещет огонь. В свете сентябрьского утра, еще почти летнего, этот огонь не ярок, не зловещ. Но какие-то веточки от горящих деревьев перелетают через забор в наш двор, а рядом, на дровяном складе, что там? Конечно, дрова, и если они запылают, это будет целое озеро пламени, и уцелеют ли тогда наши деревянные сараи, и деревья у нашего крыльца, и самое крыльцо, и мы сами?
Горит дом за складом, кто говорит — партизаны подожгли, кто говорит сами немцы, набилось их в этот дом видимо-невидимо, и ну топить все печи, благо дрова под рукой. И дотопились до того, что дом вспыхнул, как солома.
— Дураки, — говорит кто-то из женщин, набежавших с улицы. — Они там у себя не привычны дровами топить, вот и зажглись.
А мне, не знаю почему, вдруг становится весело. Я не могу отвести глаз от огненных языков, взлетающих за забором. Я хочу, чтоб этот дом сгорел. Чтоб сгорели запасы дров на складе. Я люблю ладные дома и красивые вещи. Даже простое березовое полено с темными черточками на шелковистой кожице кажется мне очень красивым, я с любовью беру его в руки. Но не менее люблю смотреть на пожар. Он сожрет все — и пусть! Пропади оно пропадом, коли тут немцы!
Еще прежде, чем я открыла в себе этого страшного человека, разрушителя, я узнала всякие другие вещи. Когда мы были так молоды и счастливы, мы и не воображали, что эти вещи могут нам открыться. Ну, думала ли я когда-нибудь о том, как неприятель входит в город?
Перед тем, как войти, он поливает город огнем, забрасывает бомбами и обстреливает из пушек. Отвратительное мяуканье мин, шипенье летящих снарядов и грохот взрывов наполняют уши, мозг, все тело. Соседки приходят одна за другой, они говорят:
— Уходите в убежище, разве можно сидеть дома, хотите, мы вам займем местечко?
Убежище близко — под Екатерининским дворцом и под Лицеем, в котором учился Пушкин. Есть также щели, выкопанные в земле. Они и в лицейском скверике, и на улицах… Но мы еще не перевоспитаны войной, еще полны гордыни и брезгливости. Нам, видите ли, не по вкусу, что женщины тащат с собой в авоськах керосинки и ночные горшки. Мы живо представляем себе, что за жизнь будет в этих убежищах. Мы сидим дома, под бомбами и снарядами. Я раскладываю пасьянс, Надежда Владимировна читает без передышки русские, французские, немецкие, польские книги. Мы с дочкой сидим на диване рядом, прижались друг к другу: если попадет в нас, пусть убьет обеих вместе. Вот как мы еще ничего не понимаем в происходящем, даже не соображаем, что вовсе не обязательно убьет обеих вместе… Но в непонимании — каше счастье в тот момент.
Днем приходят муж и, жена Поляковы. Они тоже усаживаются рядом, чтобы быть убитыми вместе. У жены — приступ ее тяжких бруцеллезных болей, а морфий кончился, и достать негде, и она говорит:
— Пусть убьют лучше…
А вечером появляется другой сосед, учитель. Он бегает по комнате вне себя от страха, стиснув руки, как перепуганная истеричная женщина. Он не понимает, как мы можем сидеть дома, когда есть бомбоубежище. Он, впрочем, не хочет идти в убежище: боится быть убитым по дороге, — грохот не умолкает. Он хочет, чтоб мы пошли с ним. Но мы отказываемся… Нам все кажется, что куда легче быть застигнутым смертью в своей комнате, чем существовать среди керосинок и ночных горшков где-то под землей. Убежище представляется нам адом, а наши бедные комнаты с книгами и милыми людьми прекрасным раем.
Мы пьем чай большой компанией, каждый приносит свои запасы съестного, они ничтожны, но все-таки у нас есть хороший чай для заварки, сахар, хлеб. Поляковы принесли печенье… Пьем чай и ложимся спать: я с дочкой на нашем диване, Надежда Владимировна в своей комнате, в одиночестве. Мы все предлагаем составить ей компанию, но она отказывается. Ни на секунду не прекращается гром канонады, и вдруг один удар, сдается, падает совсем уже на наши головы, и Наташа говорит, открыв глаза:
— По-моему, это попало в наш дом.
Она права — утром мы в этом удостоверяемся. В общежитии Консерватории, в зале рядом с нашей квартирой, снаряд пробил потолок и ушел под пол, расщепив паркет на мелкие красноватые щепочки. (Они потом долго служили нам растопкой, когда мы топили плиту.) Все в зале было запорошено серой пылью от разбитой штукатурки. По черному лакированному роялю змеилась трещина, похожая на молнию. Толстые железные брусья кровати свились в спирали. Но большое зеркало на стене даже не треснуло, только покрылось пылью. Почему-то это внушило мне надежду и даже успокоение.
Но ненадолго. Потому что канонада не только не утихала, но становилась все более адской. Я вышла на улицу — тротуары были сплошь осыпаны битым стеклом и кирпичом, в домах рядом с нашим и напротив не оставалось ни одного целого окна, сорванные электрические провода валялись на земле. Я прошлась от угла до угла по мостовой, на тротуар ступить не решалась. Мужчина и женщина, держась за руки, перебежали мне дорогу, женщина плакала навзрыд, мужчина ее урезонивал:
— Ну чего ты, чего! Вон видишь, — показал на меня, — женщина идет себе спокойно.
Они вошли в лицейский сквер, а я в свой двор. У меня была забота: припрятать на всякий случай свои сокровища — несколько луковиц и плитку шоколада, я возлагала на них какие-то надежды, было бы жалко, если бы немцы их отобрали. Теперь я не сомневалась, что немцы придут, мы знали, что город с рассвета оставлен нашими войсками и властями, а этот грохот смерти предварял, чуяло сердце, грозную перемену судьбы.
В нашей маленькой кухне мы похлебали какого-то серого супчика с крупой, сваренного Надеждой Владимировной. После обеда Наташа стала мыть посуду, а я стояла у окна и глядела во двор. Какой-то толстый человек вошел в калитку и прямиком направился в общежитие Консерватории, уже несколько дней пустовавшее (жильцы разбежались).
— Я, гражданка, буду жить здесь, — сказал он, хотя я ни о чем его не спрашивала. — Покамест один, а потом приведу семью. Наш дом на Пушкинской разбомбили, а тут комнаты порожние стоят.
— А у вас есть разрешение? — спросила я и в ту же секунду поняла глупость своего вопроса. Какие уж тут разрешения!.. Гражданин, впрочем, не обратил на мои слова никакого внимания.
— Так я пошел устраиваться, — сказал он, и сейчас же прямо в лицо мне загрохотало, брызнуло колючим… Я отпрянула от окна, Наташа ухватилась за меня, женщины вскрикнули.
— Вы ранены? — спросила меня Надежда Владимировна.
— Нет, нет! — заверила я, сама не веря своим словам. Пол кухни был забрызган битым стеклом, а за окном на земле лежал толстый гражданин, и от его бока, извиваясь, как змейка, текла темная кровь.
— Дай мне йоду и бинтов! — сказала я Наташе и побежала во двор. У нас были бинты и дезинфицирующие средства, закупленные еще в те дни, когда аптека работала нормально. Наташа сообразила, что помимо йода и бинтов мне нужна еще чья-то помощь, чтобы перетащить раненого. Вдвоем мы взволокли его на крыльцо консерваторского общежития и устроили на полу в первой комнате. На его счастье, он был, видимо, человек бывалый и сам командовал, что надо делать. По его указаниям мы сняли с него рубашку и отыскали на жирном белом животе рану, из которой бежала кровь. Я вспомнила что-то из своих книжных знаний и густо смазала йодом кожу вокруг раны.
— Осколок! Осколок вынуть надо! — твердил раненый.
Книжные сведения говорили, что ничего, кроме боли и инфекции, я не могу ему причинить, таща осколок из раны немытыми руками. Боялась я ужасно, ужасно. Но преодолела боязнь и пальцами вытащила из кровавой раны острый кусок железа, не гладкий, а какой-то губчатый, пористый.
— А заражения не будет? — нелепо спросила я при этом.
— А черт с ним, хоть бы и было, — пробормотал раненый. — Спасибо, сестра, что помогли.
Зато большое было удовольствие бинтовать его чистейшим новеньким бинтом. Бинтовала я долго, старательно, на совесть. Жалко было только, что эти белоснежные марлевые полосы так быстро пропитывались кровью и теряли свою белоснежность. Потом мы напоили раненого водой. Хотели принести ему чаю, но он просил: нет, пожалуйста, холодной воды. Потом мы с Наташей ушли в свою кухоньку. А вскоре туда вошла Надежда Владимировна со странно растерянным видом и сказала:
— Вера Федоровна, взгляните с крыльца на улицу — по-моему, немцы!..
Я вышла на крыльцо, обращенное к дровяному складу. За решеткой на Коммунистической улице стояли солдаты. Три или четыре солдата, ну конечно, не наши, в каком-то зеленом пятнистом обмундировании и не с нашим оружием в руках.
Мы так привыкли за последние дни видеть прибежище от всех напастей у себя дома, что и теперь, не сговариваясь, бросились в наши комнатушки и заперлись там. Как будто задернутые тюлевые занавески и поворот ключа в двери мог нас спасти, защитить, укрыть от того неведомого, страшного, стихийного, что обрушилось на нас. Обрушилось, казалось нам, внезапно, хотя все последние дни мы не могли не знать, что оно обрушится.
А дальше, родной мой, стала я учиться все новым и новым вещам…
Как по кусочкам проживать день. Проснуться утром, вспомнить: «В городе немцы, чужие, враги, всесильные над тобой, и деваться тебе некуда, и негде искать защиты», — вспомнить это и жить с этим весь день невозможно. Но можно, но в твоих силах расчленить день на маленькие, твердо ограниченные кусочки и проживать кусочек за кусочком, стараясь не думать ни о чем, кроме этого проживаемого кусочка.
Утром надо — что? Растопить плиту, поставить чайники. Одного чайника не хватает, нужно два: один — чтобы всем почистить зубы и вымыть лицо, другой — чтобы приготовить чай.
Прежде чем затопить плиту, надо сбегать в консерваторское общежитие, в разбитый снарядом зал, и набрать паркетных щепочек на растопку, иначе дрова очень долго не разгораются. Сбегали, принесли, зашумел на огне первый чайник — товарищи, прошу, можно чистить зубы, — глядишь, и прожит кусочек дня.
Тарахтенье колес по улице — это немецкая походная кухня, аккуратная, как хронометр, везет на позицию завтрак, — а мы в своей кухоньке чистим над раковиной зубы, совсем как в прежние времена, и сливаем друг другу на руки теплую воду из большого медного чайника, потом пьем чай, скрупулезно деля на всех поровну остатки пиленого сахара и ломтик засохшего хлеба, вот, глядишь, прожит второй кусочек похожего на бред дня. «А на обед я вам сегодня сделаю настоящее рагу из конины, будете есть?» — «Еще бы, конечно, будем!» — «То-то!»
Сахара у нас остались пылинки в старой коробке из-под конфет, хлеба нет вовсе, купить чего-нибудь съестного негде, магазинов не стало, булочные и «гастрономы» смотрят на улицу заколоченными дощатыми окнами, в Гостином дворе у двери мебельного магазина лежит зеркалом кверху брошенный шкаф (кто-то его тащил, дотащил до выхода и там бросил), да нам сейчас зеркальные шкафы и ни к чему, нам нужна пища, мы уже соскучились по ней, за несколько дней соскучились по хлебу, каше, по самому простому и насущному…
Но есть надо, значит, надо самим добывать где-то пищу. Соседки хвалят отменные качества желудя. Если его хорошо прожарить и смолоть, получается очень вкусный и питательный кофе. Но до желудей мы еще не дошли, у Надежды Владимировны есть настоящий кофе в зернах, продукт, можно сказать, буржуйский, мы пьем настоящий, душистый, бодрящий напиток вместо желудевой бурды. Но другая подсказка соседок — насчет совхозных огородов — нам очень кстати. На краю города, за железной дорогой, лежат эти огороды, картошка там, правда, уже выкопана, но если еще раз пройтись по этим убранным грядам, то найдешь немало мелких, как орехи, картофелин, превосходная пища! И мы все идем туда, и перекапываем рыхлую землю, и собираем эти драгоценные уцелевшие картофелины. Они желтого цвета или зеленоватого в темных пятнышках гнильцы, но они нам дороже жемчужин… И морковь мы рвем с увлечением, она красивая, сочная, сладкая, старики мои ее едят просто так, без ничего…
А по утрам мы с Николаем Николаевичем ходим за мясом. Встаем раненько и идем в парк.
В золотую осень сады эти особенно прекрасны, золотые арки над головой, золото ворохами под ногами. В золоте лежит на какой-нибудь лужайке убитая бомбой или снарядом лошадь. Николай Николаевич острым ножом надрезает шкуру и отворачивает в обе стороны от разреза, будто распахивает створки двери. А моя обязанность — нарезать куски красного, сыропахнущего конского мяса и дома приготовить из него кушанье. Я промываю куски конины в растворе марганца, складываю в гусятницу и ставлю в духовку. Добавляю туда лука (мои луковицы берегу теперь на полке за книгами), картофеля и много моркови. Соль мы добыли из какой-то ямы, указанной опять же соседками. Томясь в духовке, конина пускает темно-коричневый сок. Получается даже довольно вкусно. Будь к этому хлеб, совсем было бы хорошо. Но хлеба нет.
Вот так мы живем, по кусочкам проживая день за днем. И нам уже кажется, что это, в сущности, туда-сюда, можно жить и так.
Иной раз происходят странные вещи. Вдруг в квартиру влезает в окно немецкий солдат и уносит не что-нибудь, а книгу, и не какую-нибудь, а «Мать» Горького. Или вдруг супруги Поляковы приносят свернутый в трубку огромный ковер (и как только они его притащили на своих щуплых плечах?), и выражают желание продать его, и даже назначают цену.
Словно наряду с громадным черным демоном войны беснуются вокруг нас еще какие-то плюгавые, но тоже страшные, особенно бесчисленностью своей страшные, маленькие дьяволята, спущенные с цепи главным демоном. Или так должно быть во всяком затяжном бреду — чтобы в главный бред вступали, примешиваясь к нему, мелкие второстепенные бреды, усугубляя его ужас и в то же время как бы отвлекая от него, чтобы хоть на минутку мозг бредящего отдохнул и успокоился чуточку.
Из второстепенных бредов выстроился целый сюжет — ковер был продан именно тому солдату, который стащил у нас с полки томик Горького. Солдат рассказал, что в Германии ждет его невеста, очень хорошая фрейлейн, дочь булочника (показал карточку миловидной блондинки), он, солдат, женится на ней после войны, ковер будет украшать их уютную квартиру, он теперь же пошлет невесте этот подарок. Как он посылал, как добирался ковер из Пушкина в Германию, не знаю. Мне это так же безразлично, как то, откуда взялся этот паршивый ковер. Из мрака войны он возник и во мрак войны ушел, как многое, многое другое…
И про Соловки:
Маленький дачный поезд повез меня на Кемь-пристань. В вагоне против меня сидела немолодая цыганка какой-то диковинной, фантастической красоты, одетая пестро и нарядно. Она сидела, раскинув свои пышные юбки из торгсиновских ситцев, юбки не скрывали пыльных босых ног, в ушах у нее были золотые кольца, на шее — ожерелье из золотых монет.
Она сразу спросила:
— На свиданье приехала? К кому?
— К мужу.
— И я к мужу, — сказала цыганка. — Дай руку, я тебе погадаю.
Я отказалась гадать, о чем жалею и по сей день. Мещанский мой рационализм меня удержал. Вместо гаданья мы пошли в магазин покупать масло.
читать дальше
Мне объяснили, что продавцы в магазине — заключенные, кассирша заключенная, прохожие на улице — заключенные и что верхом необходительности и душевной грубости в этих местах считается спрашивать человека, за что он осужден. До этого я, впрочем, дошла и своим умом, и никого ни о чем спрашивать не собиралась.
Район Кемь-пристань был весь деревянный: дома, мостовые… В перспективе маленьких улочек маячили штабеля бревен и досок. Когда мы с цыганкой шли вдоль домов, из окошек сквозь герани на нас смотрели лица.
В первом же домике, куда я постучалась, мне сдали угол — то был действительно угол большой комнаты, очень убогой и грязной, но с надраенным до белизны дощатым полом (в Кеми все полы скреблись до белизны). Постели у хозяев не было, вообще бедность в доме была отчаянная, но опекавшая меня хозяйская девочка сказала:
— А картошку покупайте у нас, у других не берите. Вы, наверно, будете жарить картошку для дяди. Кто приезжает на свидание, все жарят картошку.
Она принесла кошелку картошки и противень, и, повинуясь ее подсказке, я стала жарить картошку на жарко накаленной плите. Я старалась вогнать в это кушанье как можно больше масла, понимая, что для «дяди» это сейчас главное… Если даже вольные люди, дети и взрослые, смотрят на масло такими глазами…
Но надо было еще заявиться в Управление Белбалтканала, и я пошла Здание как здание, казенное, серое, с вывеской. У подножья лестницы часовой в военной форме. Он справился в какой-то бумажке и пропустил меня, отобрав паспорт. В прокуренной комнатушке другой военный подтвердил мои права на свидание, но сказал:
— Сегодня мы не успеем привезти вашего мужа с Соловков, «Ударник» уже вышел. Завтра вечером встречайте на пристани.
Он был так любезен, что даже спросил, как я устроилась. И предупредил:
— Вокруг Кеми ходите осторожно, тут все кишит беглыми.
Я не собиралась ходить вокруг Кеми, но поблагодарила и обещала быть осторожной. Осторожность моя свелась к тому, что паспорт, возвращенный мне, и небольшие свои деньги я спрятала в чулок, прихватив сверху резинкой. Сама не знаю, зачем я это сделала, многое в те дни делалось безотчетно, безумно, — да и могло ли быть иначе?.. Но через несколько дней этот чулок сослужил мне службу…
— А наших привезут сегодня, — сказала цыганка. — Мы ведь вчера приехали. Приходи встречать вместе.
Вечером я пошла. Почему бы мне не встретить с нею ее мужа и не поглядеть, как это происходит? На пристани, представлявшей собою как бы громадный дощатый надраенный пол, между высокими штабелями светлых досок собралась целая толпа цыган. Кроме моей красавицы там была еще одна пожилая некрасивая цыганка, была молодая девушка, тоже некрасивая, но с великолепными огненными глазами, был молодой цыган в богатой, на меху, распахнутой шубе, куривший дорогие папиросы из серебряного портсигара, и целая куча грязных, лохматых, полуголых цыганят, цеплявшихся за женские юбки.
Унылая деревянная пустыня, унылое белесое море под белым небом, желтая, невыразимо горькая вечерняя заря на краю неба. Цыгане вдруг замахали руками, и кто-то крикнул:
— Идет!
В белесой бескрайности показался дымок: шел «Ударник» — связной между Кемью и Соловками. В моей памяти он похож на речной трамвайчик, что ходит по Неве. Он приближался, на нем было много людей, двое из них сняли шляпы и приветствовали ждавших на пристани.
— Вон наши! Вон! — толкала меня цыганка. — Вон, которые в шляпах. Наши цыганы!
Цыгане в шляпах первыми сошли с «Ударника». К ним бросились детишки, бросилась девушка и парень в шубе и обе пожилые цыганки. Глядя, как они обнимаются и целуются, я думала о том, что завтра, если мне выпадет счастье дожить до этого, так же привезут на этом пароходике и моего «дядю»… Пока же, чтобы не мешать, я отошла в сторонку и присела на сложенные там доски. Да, я была и там, стезя моих скитаний прошла по берегу этого печального моря, я видела эту горькую зарю, и минутную горькую радость обездоленных людей, и пылающие глаза девушки-цыганки, припавшей к груди отца. Я сидела на досках и смотрела на все это, и оно врезалось в мою память, как острая пила.
Какие-то люди проходили мимо взад и вперед. Люди достаточно обросшие и обтрепанные, чтобы угадать в них заключенных, с лицами миролюбивыми, сочувствующими. Раздался вопрос:
— На свиданье, гражданочка?
— На свиданье.
— Что ж, привезли его?
— Нет. Завтра.
— А вы откуда, гражданочка? А, с Ростова-на-Дону? А я — с Украины. Соседи, значит.
Далеко на пристани в каком-то окошке блестел огонек. Мой собеседник ушел туда и вернулся.
— Гражданочка, — заговорил он дружески. — Вы бы не были так добры зайти до нас в контору Мортранса? Вон там наша контора, где огонек горит. Наш бухгалтер вас очень приглашает, ему поговорить желательно. Он очень, вы не думайте, культурный человек. Ох, если бы вы знали, гражданочка, что это за человек!
— Что же это за человек? — поинтересовалась я.
— О, гражданочка! — восторженно вскрикнул мой собеседник, но на вопросы не ответил, а зашагал опять к конторе, как бы уверенный в том, что я за ним иду.
Я была молодая, на секунду я усомнилась… Но тут же подумала: «Э, не может быть!» — и пошла.
В конторе Мортранса на столе горела керосиновая лампа, лежали гросбухи и сидел красивый старик с белоснежной узкой бородой. Белоснежными и узкими были и руки его, лежавшие на раскрытом гросбухе.
Он стал спрашивать, я отвечала. Его интересовали разные вещи: каковы на юге виды на урожай, есть ли уже в Ростове троллейбус, слышала ли я оперу «Катерина Измайлова»? Спросил, за что осужден мой муж — я же спросить его не осмелилась.
Так я и не знаю, кто он был, и, конечно, корю себя за то, что не дозналась; но, как и многое другое, это непоправимо и никакими домыслами тут не поможешь. Кем угодно мог он быть, духовным сановником либо светским, беспартийным либо коммунистом, и какое, в сущности, это имеет значение для кого бы то ни было… В этой пустыне погибали одинаково эти и те…
Цыгане уже разошлись, когда я возвращалась из конторы Мортранса.
Моя цыганка подошла ко мне.
— Свидание будет происходить, — сказала она, — в Кемском лагере, это совсем рядом с тем домом, где ты сняла угол. При свидании, — сказала она, — будет комендант, но это ничего! — Цыганка согнула палец и постучала косточкой сперва себя по лбу, потом по доскам, у подножья которых я сидела. Она давала понять, какого она мнения о коменданте, который будет надзирать за нашим свиданием.
Так оно и оказалось, это было одно из самых тупых лиц, какие я видела в жизни. Он сидел за особым столиком у двери той комнаты, где происходило свидание, и все время что-то рисовал карандашом на листке бумаги, слушая наш разговор. Мы говорили свободно, стесняясь его так же мало, как деревянного дивана, на который нас усадили. Нет, он нам не мешал нисколько, этот бедный комендант. Но буду рассказывать по порядку.
Мой муж приехал с Соловков на другой вечер после цыган. Я издали увидела его на палубе — он в любой толпе был на голову выше других, рост его был 186 см… На нем было его черное кожаное пальто и серая кепка, в которых его увели из дому в ночь на 12 февраля 1935 г.
Конвойные сделали попытку не дать нам приблизиться друг к другу, но тотчас же, без наших просьб, отказались от этой попытки. Даже не помешали мне идти рядом с ним до ворот Кемского лагеря.
У этих ворот нам пришлось расстаться до следующего дня. Мы уговорились, что предоставленные нам 10 часов распределим так: три дня по два часа и четыре дня по часу.
Тогда, в начале, нам показалось, что это поистине безбрежное время, что мы — обладатели несметного богатства, и мы были счастливы — в последний раз!
На другой день в полдень я пришла к этим воротам одна. Я принесла все, что могла, — всяческую снедь из «Гастронома», жареную картошку, глиняный кувшин с вишневым вареньем, несколько буханок хлеба. Часовой указал на избу неподалеку от ворот. Я вошла в большую комнату. И когда, мой ушедший невозвратно, я вспоминаю места наших свиданий, я прежде всех светлых мест, украшенных зеленью садов и лазурью моря, вижу эту комнату в нищей избе на территории концлагеря. У двери ее сидел и рисовал тот самый комендант, перед окном сидели две женщины и мужчина, на полу — цыгане, а на деревянном диване — мой Борис в своем кожаном пальто.
Женщины перед окном оказались сестрой и матерью заключенного, сидевшего с ними у столика. Мать была глухая, дочь громко повторяла все, что говорил сын. Они стеснялись своего крика и были очень несчастны.
Но цыгане были великолепны. Они расстелили на полу цветную скатерть и пировали от всей души. На скатерти были наставлены тарелки с жареными курами и южными плодами — виноградом, грушами, пунцовыми помидорами. Молодой цыган в шубе достал нож и один за другим разрезал арбузы, и все они ели, и пили, и чокались с воодушевлением, очевидно видя в этой совместной трапезе высшую красоту и радость свидания. Мы с нашей жареной картошкой были, конечно, жалки рядом с ними.
— Боря, — сказала я, — ты не знаешь, за что тут эти цыгане?
Он знал и объяснил мне. Они решили самоопределиться и выбрали себе своего цыганского короля. Вон тот цыган — король, а другой — его премьер-министр. Моя красавица-цыганка оказалась супругой премьера, а некрасивая — королевой. А этот парень и девушка — принц и принцесса. Ну, и вся эта мелюзга — тоже королевские дети, высочества.
Мы поговорили о своих детях, ожидающих в Ростове моего возвращения, и о том, чего-чего только, господи, нет на свете!.. Поговорили о беглых, якобы кишащих вокруг Кеми. Муж рассказал, как он сам собирался бежать с Соловков на плоту, как они с другим заключенным строили плот, но когда он был уже построен, товарищ мужа испугался и отказался бежать. «И у меня, сказал Борис, — не хватило духу пенять ему, он уже доходил и вскоре умер от чахотки…»
Мы разговаривали, комендант рисовал, цыгане ели и пили, те трое у окна кричали о своих делах… В общем, эта плачевная комната являла картину полноты жизни, никто не стал бы этого оспаривать… Жизни с горючими слезами, ползающими детишками, янтарными грушами, куриными ножками, торчащими из жующих ртов. Ах, с каким аппетитом они жевали, с каким размахом чокались. И вдруг звон, гром, вскрики — это зарыдала девушка с огненными глазами, упав головой на стол. Что-то запрыгало по полу, что-то разбилось. Но почти сразу рыданья прекратились, и возобновилась степенная, почти благоговейная трапеза.
Такая невинная радость — досыта накормить любимого человека — эта радость была мне дана на считанные дни, и то по особому соизволению — мне просто выпал счастливый билет, что перст судьбы отметил мое заявление в ворохе других… Не потому ли, что оно было написано самыми простыми словами, без всяких попыток растрогать?.. Москва ведь слезам не верит, сказано давным-давно…
Как говорится, рекомендую.
@темы: история, XX век, Искусство, влюбленные весенние коты
Очень мне по душе пришлось! )
В интернете тоже есть, конечно, на флибусте лежит ))