13:53 

Quiterie
Fête galante. Only (17)80s kids remember this.
Одна из лучших книг о войне (о конце войны и если о войне вообще можно расставлять книги по категориям) - для меня, понятное дело, - это Радий Погодин "Я догоню вас на небесах". Сложная книга, многослойная. Книга, в которой нет единого времени - все оно вместе: и блокада, и Германия в последние дни войны, и перестройка, и тридцатые годы. Нелинейное повествование - куда заведет, туда и заведет, а потом прыгнет дважды через голову, но при этом нить повествования - как нить Ариадны. Сан-Суси и война, музыка и война, подлецы - и хорошие люди, голод и смерть.

«Услыхав какие-то звуки, Сержант вышел в прихожую.
У двери в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, плоским и светлоглазым. Впалость щек, и щетина, и воспаленные веки — особенно, дрожание губ — придавали ему вид помешанного. Он собирался с силами, чтобы открыть дверь в подвал, — поднимал руку и вновь опускал ее. Страшно было ему. Страшно не за себя. Сержант сразу понял, что это хозяин — вирт, — война сделала Сержантово сердце понятливым. Понял Сержант, что привело этого некрасивого плосколицего немца сюда, к этой двери в подвал, — там сейчас была та, кого он любил, может быть, больше жизни. Но понимал Сержант, что не надо было немцу это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему…
Немец увидел Сержанта. Пальцы его сжались в кулак до побеления в суставах. Губы, вмиг загрубевшие, растянулись в оскале. Винтовка у него была закинута за спину, у Сержанта автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости — кулаки у немца ослабли, оскал преобразовался в улыбку, и в улыбке этой была то ли просьба, то ли согласие.
— Вирт, — сказал Сержант. — Хозяин?
— Яволь, — улыбка немцева стала растерянной, он забормотал шепотом: — Кинд… Беби… — А сам все тряс ручку двери…
Сержант левой рукой распахнул дверь в подвал.
— Гее! — сказал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела крутая лестница.
Сержант отступил на шаг, закинул автомат за спину и кивнул немцу: ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка немца стала смущенной, даже униженной. Он шагнул вниз, неуклюже и тяжело, — наверное, нога у него была ранена, — стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным в свете свечи.
Скорее всего тем, внизу, он показался зверем. Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как шлепок мухобойки. Стреляли из маленького револьвера, наверное даже никелированного. Стреляла женщина — мужик, какой ни на есть, пальнул бы из двустволки или армейского оружия. Оружием Германия была завалена.
Солдат постоял секунду, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой.
Сержант прикрыл дверь. Вышел на крыльцо. Шар солнца коснулся земли».

«Утром Сержант уже воевал в Потсдаме. Правда, войной это можно было назвать условно, поскольку Сержанту было велено от боя не уклоняться, но стрелять выше кустов.
— Понял? — спросил его генерал, командир части, именно он дал Сержанту такой приказ. — Ты ленинградец, ты понять обязан. Представь себе Петергоф. Довоенный, конечно. Это похоже. Парк прекрасный. За кустами мраморные Артемиды. Они хрупкие.
— Так точно, — ответил Сержант. — Понял. Немцы, если они там окажутся, будут стараться нас ухлопать, а мы в ответ будем весело палить в небо.
— Зачем весело — пали грустно…
А приказано было Сержанту прочесать королевский парк Сан-Суси.
Немцев в парке не оказалось ни военных, ни штатских — только солнце в регулярных аллеях с подстриженными кустами, чистые стекла оранжерей да девы белого мрамора.
Одноэтажный дворец Сан-Суси, который дал свое имя всему ансамблю, тоже был пуст. В золотистых залах лежали горы летней дешевой детской и женской обуви — наверное, нечем было прикрыть драгоценный паркет от ужасных русских фугасов.
Не было на стенах ни шпалер, ни картин, и это было красиво — ничем не заслоненное рококо — из залы в залу, как ленты кружев.»

«Мы с Писателем Пе не первый раз ночевали в городах, еще не взятых. Танки — оружие для войны днем. Фауст-патрон — такая удобная и простая штука, — мальчишкам под силу и девушкам. Танк беспомощен в городе с узкими улицами, тесными перекрестками, низкими крышами.
В город, где нет противника, танки входят колонной с рассветом.
Тут мы с Писателем Пе их и поджидали с усталым видом: мол, не сомкнули глаз — все бдели. А как же иначе…
В тот раз даже замок в дверях ковырять не пришлось: хозяева спустились в подвал, позабыли его замкнуть. Мы пожевали на кухне курятину. У немца всегда вареная курятина в стеклянных банках на крайний случай — жили они голодно. Но ведь мы и есть крайний случай.
После курятины мы в спальню. Луна, снег и звезды освещение дают — крупное все разглядеть можно. Широкая кровать, подходы к ней с двух сторон, прикроватные тумбочки, шкаф, туалетный стол с зеркалом. Различаем, хоть и темно все же, — что-то розовое в мелкий горошек. Может, сиреневое. Может, даже голубоватенькое…
Нам, выходцам из коммунальных квартир, все эти оттенки в немецких спальнях казались чем-то греховно и непростительно буржуйским.
Залезли мы под перину, не снимая покрывала, чтобы кровать все же не казалась такой разоренной. Конечно, в башмаках и обмотках. Конечно, с автоматами — тут уж, греши не греши, — война.
Сверху перина. Снизу перина. Спим, как зародыши. Впрочем, у разведчика сон как бы марлевый — вроде еще спишь и вроде уже проснулся.
И вот я понимаю, что мне на ноги кто-то садится, как на свое…
Я тоже сел, автомат наготове. Писатель Пе из перины торчит, готовый чуть что стрелять. А у меня на ногах женщина. По силуэту — пожилая. Это ее кровать. Она на ней ребят своих зачала, и, наверно, воюют ее ребята где-то незнамо где — тоже солдаты. А может быть, уже не воюют. Наверно, она пришла взять что-то из тумбочки.
Писатель Пе говорит ей:
— Пардон, мадам. Извините, пожалуйста.
«Пардон, мадам» — понимают все.
Руки ее взлетают к лицу и вперед, словно она хочет нас оттолкнуть. Еще бы! Город ожидал русских. Откуда угодно. На чем угодно — на ослах, на верблюдах. Но не из ее любимой старинной кровати. И она рухнула. Без крика, без стона.
Мы поправили перины, положили женщину на кровать, рассчитывая, что, очнувшись, она примет все за мгновенный кошмарный сон, за причуду уставших от страха нервов.
До утра дремали мы в пустой пивной при въезде в город. Ее хозяин предусмотрительно оставил двери незапертыми, чтобы русские их не сорвали с петель.
— Пе, — говорил я, — если бы ты свое «извините, пожалуйста» не произнес, может, она и не рухнула бы. «Извините, пожалуйста» несовместимо с войной. Лучше бы ты «хенде хох!» крикнул. Старуха потеряла сознание не от страха — от абсурдности ситуации.»

«Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете — «Нагая у водопада».
У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.
Спрашиваю: Что это?
Отвечает: Галактика.
Говорю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?
Говорит: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.
Говорю: Не сомневайся.
Спрашивает: Ты, правда, не видишь, что это красиво? Галактика!
Вру: Я-то вижу. Но… Понимаешь — сейчас война…
Врет: Понимаю…
В общем: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.
Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним, и я сознаюсь ему, что его «Галактику» постиг все же — сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.
На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою «Галактику», он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.»

А утром я пошел.
Ночью навалил снег. Он все прикрыл. Непременные мазки выплеснутых у домов нечистот. Следы ушедших людей. Мертвого человека в ушанке, лежащего на занесенных трамвайных рельсах. Прокатанную редкими автомобилями колею.
Я шел мимо Стеклянного рынка. Мимо Василеостровского сада, где на открытой эстраде мы смотрели состязания борцов-профессионалов, где пела стройная и сильная Клавдия Ивановна Шульженко, где я впервые услышал «Тачанку» в исполнении Владимира Коралли. Шел мимо игуанодона. Там же, в музее геологического института, был кристалл соли — куб с гранями метр на метр. Из всех экспонатов этого замечательного небольшого музея я помню скелет игуанодона, прозрачный соляной кубометр, который полагалось потихоньку лизнуть, и копию золотого самородка, похожую на золоченую коровью лепешку.
Дальше был чужой район, куда мы ходили играть в футбол или драться.
Неожиданный чудесный приход Натальи взбодрил меня, даже придал мне прыти. Я шел, как мне думалось, развернув плечи.
Город был пустынен. Но уже выходили укутанные в шали дворничихи, расчищали дорожки к парадным. Наверно, они расчистят и тротуар, я же шагал по нетронутому чистому снегу.
День разгорался, хотя и не был солнечным, но стало светло. Ощутимо светло — может быть, этот свет шел изнутри меня. Но скорее всего я просто отвык от света — за хлебом я ходил по вечерам и молча жил в ожидании следующего вечера.
На Петроградской стороне народу было побольше, но все равно мало.
Путь, который я еще недавно проделывал, затрачивая чуть больше часа, я прошел за четыре часа — это, как мне казалось, с развернутыми плечами и большой прытью.
Гараж стал пустым и гулким. Он промерз насквозь. Все внутри было в инее. Иней скрыл грязные пятна на стенах и копоть на потолках. Во дворе стояло несколько бортовых машин. Как мне сказала Изольда, на них возили трупы. Трупы возить выгодно, за каждую ездку давали двести граммов хлеба — дополнительно. Мужиков-шоферов нет — собрали со всех гаражей женщин. Но больше двух-трех ездок в день они не делают, работа очень тяжелая.
Изольда совсем угасла. Глаза ее стали пустыми, волосы тусклыми. Я расписался у нее за три зарплаты. И все же интересно — зарплату за умершего она могла мне выдать, но вот карточку не могла. И себе не могла взять.
Я прошел на свое рабочее место. Там было пусто и скользко — кто-то пролил воду, наверное, упал с ведром. Вода разлилась широко и замерзла. Рядом с лужей валялась покрышка от ЗИС-105, я попробовал ее отодвинуть к стене и не смог. Может, она примерзла? Нет. Я ее все же с большим напряжением сил поставил на ребро и, задыхаясь, подкатил к стене. Зачем? Не знаю. Но когда-то я без талей вынимал из «эмки» мотор. Мне казалось, что это было очень давно — в молодости.
Откуда-то тянуло дымом. Я пошел на дым. На первом этаже у чугунной круглой печки с конфоркой сидели крепкие женщины в ватниках. Лица их были неподвижны. Одна из них уступила мне место. Сама принесла себе откуда-то венский стул.
Я сидел долго, может быть, час. Женщины ушли — это были шоферы с тех грузовых машин.
Потом я пошел. Я шел медленно, экономя силы. Кварталы домов становились неимоверно длинными. Мне казалось, что не я иду так медленно, не меня покидают силы, но таким грандиозным, таким печальным и ледяным становится мир. Особенно плохо мне стало, когда я перешел Тучков мост, уже на Среднем проспекте. Мне все время хотелось сесть, однако я знал: если сяду — умру. Я останавливался у столбов, но и стоять долго, я понимал, было нельзя. Я считал до двадцати и шел дальше. Наверное, со стороны я выглядел смешно, если может выглядеть смешно обреченный. Почему-то в этом моем пути я вспоминал не маму, не брата, не бабушку, которая у меня была после брата на втором месте, а может, я любил их одинаково сильно и оба они для меня были светом ума и светом сердца, — нет, я вспоминал своего дружка Марата Дянкина. Его глаза, которые просили меня выжить и сохранить память о нем, о парнишке, который каким-то чутьем и талантом пытался постичь иные измерения, даже не зная о возможности существования многомерных миров. Мне казалось, что я иду в пространстве Дянкина. Дома по сторонам воспринимались мной как нереальное нагромождение грязного льда. Все ледяное. Даже люди. Полоса, в которой я перемещался, все время меняла свои очертания, размеры и даже цвет. Снег в этой полосе был то зеленым, то фиолетовым, но все чаще и все продолжительнее — красным.
Я вновь шел мимо игуанодона и соляного кристалла. Именно там, у геологического института, я вдруг понял, что останавливаться у столбов мне больше нельзя, можно только идти и идти от столба к столбу. Столбы, когда я преодолевал их тяжелое притяжение, как бы падали за моей спиной, обращаясь в прах, — я ощущал только форму столба, стоящего впереди, — он тянул меня, обещая покой. Но я говорил себе: «Мимо, мимо. Не останавливайся. Только не останавливайся».
Я спрашиваю Писателя Пе, какого черта он так часто прибегает в своих рассказах к фантастическим совмещениям миров, — разве он был в Блокаде, видел глаза Горгоны? Ни черта он не был. Блокада сделала несъедобное вкусным, распрямила спирали, углы превратила в овалы и главным измерением сделала единственно верное измерение нашей жизни — наши шаги.
У Стеклянного рынка, у булочной, стояла очередь. Я шел мимо, и вся очередь, посмотрев на меня, опустила глаза. Она ничем не могла мне помочь.
Из булочной вышла девочка. У нее в руках было два куска хлеба. Она подошла ко мне и сказала:
— На… — Она протянула мне хлеб, но я не взял — взять означало бы остановиться.
— Что ты делаешь? — прикрикнула на девочку какая-то старая женщина. — Это чей хлеб?
— Бабушкин, — сказала девочка. — Бабушка померла. — И она заплакала.
Я не обернулся, не сделал попытки запомнить ее лицо — обернуться означало бы упасть…
Я шагал от столба к столбу. Лента моего пути становилась зыбкой, как пожня; мхи и осока на ней были красными, красными…
Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше…
Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, — белков не было. Только черный зрачок посреди красного.
Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза — засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.

@темы: любовь, которую ты нашел в аду, Искусство

URL
Комментарии
2014-08-02 в 14:41 

Reznik
С морей!
Похоже, это сильная книга - отрывки впечатлили.

2014-08-02 в 14:41 

Reznik
С морей!
Похоже, это сильная книга - отрывки впечатлили.

2014-08-02 в 22:50 

Quiterie
Fête galante. Only (17)80s kids remember this.
Reznik, она, правда, очень хороша. Я вообще люблю у Погодина его военные (Мост. Боль. Дверь) и детские книги (например, "Где ты, Гдетыгдеты?" или про Гришкину гайку или про жениха дюжины принцесс): проза обычной жизни, пусть и с элементами фантастики, не совсем его. Хотя, может быть, это просто не совсем я )
Так что, если что - рекомендую.

URL
2014-08-03 в 00:12 

Reznik
С морей!
У меня есть ощущение, переходящее в уверенность, что я раньше не читал его произведений) что ж, отличный повод приобщиться!)

Комментирование для вас недоступно.
Для того, чтобы получить возможность комментировать, авторизуйтесь:
 
РегистрацияЗабыли пароль?

There's something wrong with your heart

главная